Жертвенное самокалечение и отрезанное ухо Винсента Ван Гога

АВТОР: ЖОРЖ БАТАЙ.

image665-1Медико-психологические анналы[1] сообщают следующие факты касательно «Гастона Ф., 30 лет, рисовальщика узоров для вышивки, помещенного в Госпиталь Святой Анны 25 января 1924»:

«Утром 11 декабря он прогуливался по бульвару Менильмонтан, когда, дойдя до вершины Пер-Лашез, взглянул на солнце и получил от его лучей повелительное приказание оторвать себе палец, без промедления, не почувствовав никакой боли, он закусил меж зубов свой левый указательный палец, благополучно рассек кожный покров, сгибающее и разгибающее сухожилия и суставные связки в месте сочленения фаланг, правой рукой вывернул до предела свой прокушенный таким образом палец и оторвал его полностью. Он пытался сбежать от нескольких агентов полиции, которым удалось тем не менее схватить его и препроводить в госпиталь…»

Молодой самовредитель, помимо того, что рисовал узоры для вышивок, в часы досуга упражнялся в искусстве живописи. Не вдаваясь в детали представленных в его картинах душевных наклонностей, мы, однако же, знаем, что он читал критические эссе Мирбо. Вместе с тем беспокойство привело его к таким вещам, как индийская мистика или философия Фридриха Ницше.

«В дни, предшествовавшие самокалечению, он выпил несколько стаканов рома или коньяка. Он спрашивает себя снова и снова, не находился ли он под впечатлением от биографии Ван Гога, в которой прочел, что художник в припадке безумия отрезал себе ухо и отослал его девице в дом терпимости. Вот почему, прогуливаясь 11 декабря по бульвару Менильмонтан, “он обратил внимание на солнце, что-то задумал, остановил на солнце взгляд, чтобы себя загипнотизировать, и угадал, что ответом ему было да”. Итак, он полагал, что получил одобрение. “Бездельник, сделай же что-нибудь, выйди из этого состояния”, казалось, говорило оно ему, передавая мысли на расстоянии. “После размышлений о самоубийстве, — добавил он, — мне не казалось сложным отнять у себя палец. Я сказал себе: я всегда могу сделать это”».

Я не думаю, что стоит цепляться к тому факту, что Гастон Ф. был знаком с примером Ван Гога, достаточно просто его запомнить. Когда решительность достигает свирепости, достаточной для того, чтобы оторвать себе палец, она целиком выходит из области дословных внушений, которые бы могли ей предшествовать, и приказание, которое зубы вынуждены были незамедлительно исполнить, должно представляться нам нуждой, противиться которой никто не в силах. Совпадение поступков двух художников, впрочем, обнаруживает всю свою странную свободу начиная с того момента, когда одна и та же внешняя сила, избранная независимо в том и другом случае, вмешивается в употребление зубов или бритвы: ни одна биография Ван Гога не сумела бы подтолкнуть уродующего себя пер-лашезского рисовальщика столь абсурдно обратиться к слепящим лучам солнца, совершая жертвоприношение, на которое никто не смог бы взглянуть без крика…

Относительно легко установить, до какого момента жизнь Ван Гога управлялась теми волнующими отношениями, которые он поддерживал с солнцем, хотя этот вопрос не был еще до сих пор поднят. Изображения солнца, принадлежащие кисти Человека с Отрезанным Ухом, слишком известны и слишком необычны, чтобы кого-либо смутить: они становятся понятными, лишь когда их начинают рассматривать как выражение самой личности (или, если угодно, болезни) художника[2]. Большая часть из них была написана уже после того, как он себя искалечил (ночь на Рождество 1888 г.). Одержимость, однако, впервые проявляется в парижский период (1880-1888) в двух картинах (Ля Фай[3], 1374, 1375). Арльский период представлен тремя «Сеятелями» (Ля Фай, 422, июнь 1888; 450 и 451, август 1888); но на этих трех полотнах мы не находим пока ничего, кроме вечерних сумерек. Солнце «во всей славе своей» является лишь в 1889 г. во время пребывания художника в лечебнице для душевнобольных в Сен-Реми, то есть после акта самокалечения (см. Ля Фай, 617, июнь 1889; 628, сентябрь 1889 и 710, 713, 720, 729, 736, 737 без точной датировки). Переписка той эпохи позволяет, впрочем, утверждать, что одержимость достигла, наконец, своей кульминации. Вот почему в письме к своему брату он использует выражение «солнце во всей славе своей» и, возможно, упражняется в созерцании этой ослепительной сферы из окна (то, что некоторые психиатры полагали признаком неизлечимого безумия). После отъезда из Сен-Реми (январь 1890 г.) и вплоть до самоубийства (июль 1890 г.) солнце славы практически полностью исчезает c его холстов.

Но чтобы представить себе значение и развитие одержимости Ван Гога, необходимо ближе сопоставить солнце с подсолнухами, чей крупный диск, обрамленный короткими лепестками, напоминает солнечный, и к тому же ни на минуту не отводит от него своего взгляда, следуя за ним от начала дня к его концу. Этот цветок также хорошо известен тем, что носит с солнцем одно имя, и в истории живописи он связан с именем Винсента Ваг Гога, который писал, что в нем есть что-то от подсолнуха (как говорят, что есть что-то медвежье в Берне или волчье в Риме). В парижский период он изображал солнце одиноко вознесшимся на своем стебле в крошечном садике: и если большая часть солнечных ваз была написана в Арле в августе месяце в 1888 г., то два таких полотна датируются по меньшей мере парижским периодом, мы знаем хотя бы то, что на момент кризиса в декабре 88-го Гоген, живший с ним, как раз заканчивал портрет художника, наносившего последние мазки на полотно с подсолнухами. Возможно, он также работал над одним из вариантов августовской картины (рисуя по памяти, как он часто делал по примеру Гогена). Эта тесная связь между одержимостью солнечным цветком и предельно отчаянной мукой становится настолько выразительной, что страстное влечение художника приводит его порой к изображению цветка увядшим и мертвым (Ля Фай, 452, 453 и фигура 1, с. 10), в то время как никто, кажется, никогда не писал засохших цветов, да и сам Ван Гог изображал все прочие цветы свежими.

Эта двойная связь, объединяющая солнце-звезду, солнце-цветы и Ван Гога, может быть, впрочем, сведена к классическому психологическому сюжету, в котором звезда противопоставляется увядшему цветку как идеальное понятие «Я» — понятию реальному. Эта тема, по всей видимости, достаточно регулярно проявляется в самых разных вариантах.

Рассказывая в одном из писем брату о своей любимой картине, он выражает желание, чтобы его поместили между двух ваз с подсолнухами подобно маятнику меж двух канделябров. В качестве потрясающего воплощения канделябра из подсолнухов можно рассматривать и самого художника, прикрепляющего к шляпе корону из зажженных свечей и с таким нимбом выходящего в арльскую ночь (январь и февраль 1889), объясняя это намерением писать ночной пейзаж. Сама хрупкость дивной пламенеющей шляпы ясно отражает то, сколь сильному влечению к распаду Ван Гог бывал подчинен всякий раз, как подпадал под влияние сияющего горнила. К примеру, когда он изображал подсвечник, стоящий на пустом кресле Гогена…

В одном из писем художника брату, датированном декабрем 88-го (Brieven aan zijn Broeder, № 563), впервые упоминается красно-зеленый стул Гогена, воздействие ночи, стена и пол, тоже красно-зеленый, на сиденье два романа и свеча… Во втором письме от 17 января 1890 г. (Brieven aan zijn Broeder, № 571) Ван Гог добавляет: «Я очень хотел бы, чтобы де Хаан увидел мой этюд с горящей свечой и двумя романами (одним желтым, другим — розовым, положенными на пустующее кресло, на самом деле это кресло Гогена), холст 30 размера, в красном и зеленом. Еще я работал, сегодня же, над люстрой, моим собственным пустующим стулом, стулом из светлого дерева с трубкой и кисетом для табака. (Речь идет о картине, репродукция которой у Ля Фая идет под № 498). В этих двух этюдах, как и в остальных, мне, я пытался понять, как воздействует свет на чистые краски».

Эти две картины являются тем более знаменательными, что датируются тем же периодом, что и увечье. Достаточно обратиться к репродукциям, чтобы увидеть, что на них изображены не просто кресло или стул, а, скорее, мужские качества обоих художников.

Из-за нехватки исчерпывающих свидетельств сложно интерпретировать все эти детали с полной уверенностью: и тем не менее, мы не можем избежать потрясения от резкого контраста, безусловно, в пользу Гогена: погасшая трубка (свет угасающий и страдающий) противопоставляется горящей свече, убогий кисет с табаком (веществом засохшим и обожженным) — двум романам, обернутым в яркие обложки. Это различие тем сильнее насыщено тревожными элементами, что соответствует той эпохе, когда чувства ненависти Ван Гога к своему другу обострились до точки решительного разрыва: но злость на Гогена есть ничто иное, как одно из наиболее ярких проявлений того внутреннего терзания, что обнаруживается в душевной жизни Ван Гога вообще. Гоген играет для своего друга роль идеала, вбирающего в себя самые вдохновенные стремления его «Я» вплоть до последствий самых что ни на есть безумных: исполненная ненависти и отчаяния униженность, наряду с ее обескураживающей компенсацией — глубоким самоотождествлением униженного с тем, кто его унижает. Идеал тоже несет в себе кое-какие плевелы, с которыми он в раздражении борется: свеча не слишком крепко стоит на кресле, ее положение ненадежно и даже неподобающе; солнце во всей славе своей, несомненно, противопоставлено увядшему подсолнуху, но некая смерть, приключившаяся с этим подсолнухом, приключилась также и с солнцем, и в самом солнце есть что-то тлетворное и болезненное: в нем есть тот цвет страдания, о котором сам художник дважды писал по-французски.

Эта тождественность противопоставленных элементов в Кресле Гогена означает возвращение темы в новой сетке координат: находясь один на один с газовой горелкой, несчастная свеча играет униженную роль, каковую играет и трубка, оставаясь один на один со свечой; погнутая газовая горелка может лишь еще немного возвысить тот разлом, который по своей глубинной сущности есть ничто иное, как знак нередуцируемой гетерогенности разорванных (и разнузданных) стихий.

Отношения между нашим художником (в полной мере отождествляющим себя с еле теплящимися свечами и с подсолнухами, иногда — свежими, а иногда — увядшими) и идеалом, наиболее сиятельным воплощением которого является солнце, представляются, таким образом, схожими с теми, какие люди некогда водили с богами, по меньшей мере тем, что последние выводили их из состояния отупения; калечение обычно входило в такие отношения под видом жертвоприношения: оно демонстрировало стремление к совершенному уподоблению идеальному понятию, весьма общим образом определенному в мифологии как солярное божество, с помощью отрезания и отрывания собственных частей тела.

Подобным образом мы приближаемся к случаю увечения Гастона Ф., и его значение может быть еще более четко выявлено при помощи третьего примера, в котором огненный человек отдает некой женщине приказ оторвать себе уши и отдать их ему: «Девица тридцати четырех лет, соблазненная своим начальником и забеременевшая от него, родила ребенка, который умер несколько дней спустя. Несчастная с тех пор впала в манию преследования, сопровождаемую галлюцинациями религиозного содержания. Ее поместили в лечебницу. Однажды утром смотрительница обнаружила ее за вырыванием правого глаза: левое глазное яблоко отсутствовало, а в пустой глазнице можно было увидеть лоскутки конъюнктива и сетчатой ткани, а также жировой подушки; справа имелось четко выраженное пучеглазие… Когда ее действия были пресечены, сумасшедшая объявила, что слышала голос Божий и незадолго до того видела огненного человека: «Отдай мне свои уши, расколи себе голову», — сказал ей призрак. Ударившись головой о стену, она попыталась оторвать себе уши, но затем решила вынуть глаза. Первые попытки сопровождались сильной болью; но голос увещевал ее превозмочь страдания, и несчастная не оставила своего замысла. Она заявляет, что потеряла сознание, и не может объяснить, как ей удалось полностью вырвать свой левый глаз»[4].

Этот последний пример является тем более выразительным, что замена ушей глазами, спровоцированная нехваткой режущего инструмента, позволяет перейти от калечения менее существенных частей тела (таких, как палец или ухо) к эдиповому самоослеплению, то есть самой ужасающей форме жертвоприношения.

Но как возможно, чтобы действия, столь неопровержимо связанные с сумасшествием, даже если их никогда нельзя рассматривать как симптомы конкретной душевной болезни[5], могут естественным образом быть задуманы в качестве адекватного выражения подлинных социальных функций, институтов настолько определенных, настолько общечеловеческих, как жертвоприношение? Подобная интерпретация, однако, не может быть воспринята в качестве случайной ассоциации, полностью лишенной какого-либо научного обоснования. Даже во времена античности безумцы могли устраивать калечение такого рода: Аретей[6]говорит о виденных им больных, в религиозном экстазе отрывавших члены своего тела, дабы сделать честь богам, которые требовали от них жертвы. Но не менее шокирует то, что и в наши дни, когда обычай жертвоприношения находится в полном упадке, значение этого слова в той мере, в какой оно выражает движение, открытое во внутреннем опыте[7], все еще тесно связано с тем, что можно было бы назвать духом жертвоприношения, и самокалечение сумасшедших есть ничто иное, как конкретный его образец, — самый абсурдный, но и самый ужасный.

Верно, что эта безумная часть области жертвоприношения, единственная, находящаяся в непосредственной для нас доступности благодаря тому, что проявляется в нашей собственной психопатологии, не может быть простой компенсацией религиозного принесения в жертву людей и животных: противопоставление существует также и внутри религиозной практики, которая и сама представляет самые многообразные и безумные виды самокалечения по отношению к классическому жертвоприношению. С этой точки зрения наиболее драматичными и показательными в настоящее время представляются кровавые оргии мусульманских сект[8]: их участники доводят себя до предела коллективного религиозного исступления, которое заканчивается ужасным жертвоприношением с поеданием сырого мяса, и, калечась прямо или опосредованно, разбивают друг другу черепа ударами дубины или топора, бросаются на клинки мечей или выкалывают себе глаза. Какую бы роль ни играли приобретенные навыки, к примеру, в самоослеплении, необходимость выброситься или выбросить что-либо вовне себя остается главным принципом психо— или физиологического механизма, который в определенных случаях может и не иметь иного исхода, кроме смерти. Празднества фанатиков тем более есть ничто иное как возврат, в смягченной форме, иногда в тех же самых регионах, к инициациям галльских жрецов Кибелы, которые, охваченные приступом неистовства, безумствовали в течение трех дней, исполняя прыжки и жестокие танцы, размахивая оружием и кубками, безжалостно бичуя друг друга и в конце концов, в порыве невероятной экзальтации, жертвовали свою мужескость при помощи бритвы, раковины или куска кремния[9].

Обряд обрезания, который в большинстве случаев не сопровождается подобными безумными сценами, представляет собой менее исключительную форму религиозно обоснованных ампутаций частей тела, и хотя пациент действует не сам, ритуал можно рассматривать как разновидность коллективного самокалечения. Известно, что в большей или меньшей степени оно практикуется в самых разных частях света — израильтянами, магометанами и огромным числом коренных народов Африки, Океании и Америки[10]. Оно сопровождается иногда, например, у Бечуана в Южной Африке[11], настоящими пытками, которые могут послужить причиной смерти. Разумеется, практика, столь плохо поддающаяся рациональному объяснению, предоставляет широкое поле для интерпретаций: от наиболее известной из них, что приписывала дикарям заботу об изобретенной ими же гигиене, давно уже отказались; и напротив, те, кто объясняет это калечение как жертвоприношение, даже если такое обобщение и может быть дискутируемо, бесспорно, основываются на множестве позитивных примеров[12].

Какой бы, впрочем, ни была жертвенная природа обрезания, она должна рассматриваться прежде всего как обряд инициации, а значит в сближении с прочими калечащими обрядами, что практикуются в подобных обстоятельствах[13]. В некоторых областях Новой Гвинеи и Австралии[14] обрезание, в частности, заменяется вырыванием зуба. Разрыв персональной гомогенности, вышвыривание вовне себя некой части самого себя при всей своей одновременно пылкости и мучительности представляются, таким образом, неразрывно связанными с искуплением, трауром или разгулом, что открыто сопровождают обряды вступления во взрослое общество.

Менее распространенная, чем обрезание, практика ампутации пальца является еще менее известной, каждый пример такого рода моментально тиражируется различными авторами, которые, как правило, ограничиваются односложным указанием на обыденность обряда калечения[15]. Довольно часто она сопутствует смерти и следующим за ней демонстрациям отчаяния; иногда в Индии она обнаруживается у женщин в связи с рождением младенца, а на островах Тонга эту роль играет болезнь. У индийского племени Черноногих палец преподносится Утренней Звезде как жертва умилостивления. На островах Фиджи умилостивление может быть обращено также и к живому человеку: когда подданный наносит своему вождю серьезное оскорбление, он отрубает себе мизинец и приносит его в трубке бамбука, чтобы получить прощение[16]; удивительно, что эта форма обрядов калечения встречается в большинстве частей света — в Австралии, в Новой Гвинее, на островах Тонга и Фиджи; в Америке, в Парагвае, в Бразилии и на Северо-Восточном побережье; в Африке у пигмеев и нгами, у готтентотов, у бушменов. Даже в Греции поднятый на вершину холма в сельской местности каменный палец еще во II в. указывает на то, что и здесь этот обычай не всегда мог быть неизвестен. «Отправляясь из Мегаполиса в Мессену, — пишет Павсаний, — и отойдя семь стадий от города, вы обнаружите, по левую руку от дороги, храм, посвященный богиням, которым дано было имя Маний… Я полагаю, что это прозвище, данное Эвменидам; ибо уверяют, что именно здесь Орест впал в ярость после убийства своей матери. Совсем рядом с храмом есть небольшой пригорок, на котором стоит камень в форме пальца; этот холм называют могилой Дактиля (пальца); утверждают, будто Орест, будучи охвачен здесь приступом ярости, съел себе палец на левой руке; поблизости находится и другой кантон под названием Асе, потому что здесь Орест нашел исцеление своей ране. Здесь же возвели и храм Эвменидам; говорят, что эти богини явились Оресту целиком черными, поскольку они хотели заставить его потерять рассудок, а когда он съел свой палец, они явились снова, но целиком белыми, и увидев это, он возвратил себе разум»[17].

По всей видимости, странная практика ампутации пальца особенно часто встречается в столь архаическом регионе, как Австралия, которая не знает жертвоприношений в классическом смысле слова. И этот факт, без сомнений, тем более примечателен ввиду того, что сложно отрицать существование того же обряда в эпоху неолита: в отпечатках рук, которые делали в пещерах, прикладывая к стене ладонь и обводя ее краской, обнаруживаются лакуны на месте одной или нескольких фаланг[18]. Аналогичные практики, подмеченные у душевнобольных в наши дни, представляются, таким образом, не только общечеловеческими, но и весьма примитивными: деменция всего только устраняет препятствия, которые в нормальном состоянии не позволяют удовлетворить потребность столь же базовую, как и противоположная ей потребность есть[19].

Каков бы ни был пресловутый эгоизм, управляющий присвоением пищи и благ, обратное движение, которое позволяет человеку в определенных случаях дарить себя (другими словами — себя разрушать) не только частично, но и тотально, то есть вплоть до наступления кровавой смерти, без сомнения, может быть приравнено по своей неудержимой и отвратительной природе лишь к сверкающей вспышке, что превращает самую удручающую грозу в порыв радости. Правда, в обрядовых формах коллективных жертвоприношений жертвуемый трусливо заменяется на животное. Лишь жалкая подставная жертва «прорывается в опасную зону жертвоприношения и там погибает, — говорят Юбер и Мосс[20], — она и оказывается там, чтобы погибнуть. Жертвователь остается в безопасности». Освобождение от всякого «эгоистического расчета», всякого накопления все же остается на границе попыток избегнуть смерти, и в этом смысле кошмарные существа, такие, как боги, вынуждены завершать, доводить до конца то, в чем пошлый человек довольствуется одними мечтами: «…божество, приносящее себя в жертву, отдает себя без остатка, — пишут Юбер и Мосс[21]. — На сей раз всякий посредник исчезает. Божество, которое является в то же время и жертвователем, становится единым с жертвой, а иногда даже и со жрецом. Все те различные элементы, которые входят в обычные жертвоприношения, проникают здесь одни в другие и смешиваются. Вот только такое смешение невозможно ни для кого, кроме существ мифологических, воображаемых, идеальных». Юбер и Мосс пренебрегают здесь примерами «жертвоприношения божества», которые могли бы заимствовать из примеров самокалечения и лишь благодаря которым жертвоприношение утрачивает характер пустого кривляния.

На самом деле, совершенно бессмысленно отличать ухо в Арле или палец в Пер-Лашез от знаменитой печени Прометея. Если согласиться с интерпретацией, которая отождествляет орла-вестника, по-гречески прометеева орла, с богом, похитившим огонь с солнечного колеса, терзание печени предстает сюжетом, совпадающим с различными легендами о «жертвоприношении божества»[22]. Обычно роли распределены между человеческим воплощением бога и его животным аватаром: иногда человек приносит в жертву зверя, иногда зверь — человека, но речь всякий раз идет о самокалечении, поскольку зверь и человек образуют единое существо. Орел-бог, отождествленный в античном воображении с солнцем, единственный, кто способен напрямую созерцать «солнце во всей славе его», икарическое существо, что отправляется искать небесный огонь, является на самом деле именно тем, кто калечит самого себя — Винсентом Ван Гогом, Гастоном Ф. Весь роскошный эксцесс, который он заимствовал из мифического безумия, заключен в невероятном изблевывании печени, беспрерывно пожираемой и беспрерывно извергаемой отверстым животом божества.

Если следовать за этими аналогиями, использование жертвенного механизма в различных целях, таких, как успокоение или искупление, должно рассматриваться как вторичное с учетом того первичного факта радикального изменения личности, который можно без конца увязывать с любыми переменами, происходящими в жизни общества: например, смертью родственника, инициацией, сбором нового урожая… Подобное действие с необходимостью характеризуется тем, что обладает властью высвобождать гетерогенные элементы и прорывать привычную гомогенность личности: оно противопоставлено обратному ему по сути обычному поглощению пищи тем же образом, что и рвота. Жертвоприношение, рассмотренное в своей сущностной фазе, есть ничто иное, как отвержение того, что было присвоено индивидом или группой[23]. Этим объясняется тот факт, что в цикле человеческой жизнедеятельности все, что было отвергнуто, изменяется самым тревожным образом, что сакральные вещи, производимые в результате операции — жертва, падающая в лужу крови, отрезанный палец или ухо, вырванный глаз, — не слишком отличаются от изблеванной пищи. Отвращение есть ничто иное, как одна из форм оцепенения, вызванного кошмарным извержением, выплеском силы, которая может и поглотить. Жертвователь свободен — свободен отдать самого себя такому выплеску, свободен, непрерывно отождествляя себя с жертвой, изблевать самую свою сущность, как изблевал куски своего или же бычьего тела, то есть свободен одним махом вышвырнуть себя за свои пределы, подобно желчи или гашишному дыму.

Порой возможно и усомниться, что даже самые неистовые из тех, кто когда-либо раздирал и калечил себя, опьяненный криками и барабанным боем, злоупотребили этой чудесной свободой так, как сделал это Ван Гог: принеся свежеотрезанное ухо прямиком в то место, что в хорошем обществе презирают более всего. Восхитительно то, что этим он одновременно и засвидетельствовал любовь, которая не стремилась ни к какому расчету, и, в каком-то смысле, плюнул в лицо всем тем, кто охранял жизнь как возвышенную, официальную, знакомую всем идею. Может статься, что практика жертвоприношения исчезла с лица земли потому, что не могла быть в достаточной степени заряженной этой стихией ненависти и отвращения, без которой она предстает пред нами тяжким бременем. И все же отправленное в конверте чудовищное ухо вырывается из заколдованного круга, внутри которого глупо гибнут обряды освобождения. Наряду с языком Анаксарха Абдерского, откушенным и выплюнутым в потоке крови в лицо тирану Никокреону, с языком Зенона Элейского, выплюнутым в лицо Демилоса… и тот, и другой философы покорно приняли ужасные казни, первый был истолчен живым в ступе.


[1] А. Клод, А. Борель и Ж. Робин, Самокалечение, выявляющее шизоманиакальное состояние (Медико-психологические анналы, 1924, I, с. 331-339). Д-р Борель лично сообщил мне о своем наблюдении, когда я указал ему на пришедшую мне на ум ассоциацию между одержимостью и самокалечением у Ван Гога. Поэтому его наблюдение не является отправной точкой для моего анализа, а скорее подтверждает тот интерес, который в нем представлен.

[2] О болезни В.Г. см. Ясперс, Strindberg und Van Gogh; В. Ризе, Ueber den Stilwandel bei Vincent Van Gogh (Zeitschrift fur Gesamte Neurologie und Psychiatrie, 2 mai 1925), id., Vincent Van Gogh in der Krankheit, 1926 и В. Дуато и Э. Лерой, Безумие Ван Гога, 1928. Выводы разных авторов противоречат друг другу и представляются малоубедительными. В нашей статье они не учитываются, поскольку здесь рассматривается психологическая особенность, заимствующая у болезни лишь свой необузданный характер.

[3] Ж.Б. де ля Фай, Произведения Винсента Ван Гога, 1928.

[4] Согласно Иделеру (Allgemeine Zeitschrift fur Psychiatrie, vol. 27), которого цитирует Лортуа (О самокалечении. Загадочные случаи калечения и самоубийства, Париж, 1909, с. 94), в числе одиннадцати других случаев добровольного самоослепления у больных. В работе Лортуа дается общий обзор прецедентов самокалечения, поразительно частых. Множество больных связывают свою травму с религиозным бредом или с чувством вины.

[5] Такова точка зрения, очень четко проговоренная Ш. Блонделем в Самовредителях (Париж, 1906). Я не думаю, что здесь стоило бы ее оспаривать.

[6] Знаменитый греческий врач I в. н.э., автор «De morborum diuturnorum et acutorum causis, signis et curatione». Жертвенный словарь все еще спонтанно используется Монтенем, сообщающим о случае самокалечения в гл. IV Опытов: смертельно огорченный любовной интрижкой, в ходе которой он проявил себя отнюдь не блестяще, джентльмен «возвратясь домой, искалечил себя и отправил своей госпоже части тела, которые не подчинились ему в его желаниях, каккровавую жертву, способной искупить оскорбление, которое, как он думал, он ей нанес».

[7] Здесь речь идет не об общепринятом смысле этого выражения, но о вещах, с которыми оно остается связано бессознательно.

[8] См. Ж. Эрбе, Хамаданцы и джугийин (Hesperis, 1923, с. 217-236), который приводит библиографию по огромному числу сект: см. также выдающийся рассказ о празднестве Ассасинов, который заканчивается смертью человека в Э. Маскери, Африканские воспоминания и видения.

[9] См. С. Веллей, Культ и празднества Адониса Таммуза, Париж, 1905.

[10] Древние египтяне также практиковали обрезание: см. библиографию и карту распределения у Э.М. Лёба в The blood sacrifice complex, 1923 (Мемуары Американской Антропологической Ассоциации, 30).

[11] См. Браун, Circumcisions rites of the Betchwanas tribes (Journal of the Royal anthropological Institute of Great Britain and Ireland, 1928).

[12] См. Юбер и Мосс, Вопросы истории религий, 1909, с. 125-126. Э.М. Лёб (цит. соч.) излагает содержание вопроса и придерживается жертвенной интерпретации, которую поддерживают и цитируемые им авторы.

[13] См., среди прочих: Карстен, The civilization of South American Indians, Лондон, 1926.

[14] О спонтанно предложенных детьми ассоциациях между обрезанием, вырыванием зуба и кастрацией см. Фрейд, Тотем и Табу, пер. на фр., с. 410, №1.

[15] Смотрите библиографию у Лёба, цит. соч., с. 39-40.

[16] См. Г. Хейл, Exploring expedition, 1846, с. 66.

[17] Павсаний, Описание Эллады, пер. Клавье, книга VIII, гл. 34.

[18] См. Люке, Искусство и религия ископаемых людей, Париж, 1926, с. 222, где положение о том, что эти пальцы были согнуты, излагается не самым убедительным образом.

[19] В пожирании сырого мяса и в случае Ореста, поедающего своей палец, одновременно возникают два импульса, но в обоих случаях поглощенная пища формально должна быть извергнута, что полностью переворачивает смысл присвоения.

[20] Вопросы истории религий, Париж, 1909, с. 125.

[21] Цит. соч., с. 127. Разумеется, общая схема, представленная в эссе Юбера и Мосса, ощутимо отличается от той, которую мы только что набросали. Однако именно из этой работы следует попытка интерпретации, чрезвычайно общим образом представленная в этой статье. Я также должен напомнить о Тотеме и ТабуФрейда и сослаться на более старую работу Робертсона-Смита (Religion of Semites) и отвести возражения Юбера и Мосса как незначительные.

[22] См. С. Рейнах, Aetos Prometheus (Культы, мифы и религии, т. III, с. 68-91). Я упоминаю здесь Прометея, несмотря на гипотетический характер интерпретации, по причине его особенно удивительной близости с Ван Гогом и Гастоном Ф. Помимо Прометея существует и множество других примеров жертвоприношения Бога.

[23] Текст примечания № 23 в оригинальном издании отсутствует. — прим. пер.

Перевод с французского Алексея Зыгмонта под редакцией Веры Крачек

 

Поделиться в соц. сетях

Ответить

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *